– Ты в самом хозяйском доме часто бывал:
– Приходилось… – отозвался арестант, и сам удивленный, что Кошкин отступил. – Родня к ней наведывалась нечасто, а другой прислуги, кроме нас с сестрой барыня не держала. Так что я и за садовника, и на все руки – то починить, то приколотить, то печь истопить, то дров натаскать. Дом старый, за ним догляду много надобно.
– Припомни-ка, решетку, что в винный погреб ведет, часто ли запирали?
Арестант крепко задумался. Потом уверенно мотнул головой:
– Да я и вовсе не видал, чтоб решетка заперта была. Алла Яковлевна до вина не охочая, но сынок ее младший часто наведывался, да и друзья-приятели его. Шуму от них всегда много и мусору.
– Часто сынок с приятелями захаживал?
– Раз в пару недель заезжал исправно. Но не предупреждал никогда, как снег на голову. И ненадолго. Что надо заберет – и нет его.
– Еще кто к хозяйке заезжал?
– Дочка заезжала. Та аккуратная, каждую субботу к полудню, как часы. Весь день с матерью просидит, заночует, а поутру, в воскресенье, вместе в церкву едут на коляске. Уж оттуда Алла Яковлевна сама добиралась, на извозчике.
– Своего выезда не держала? – удивился Кошкин.
– Держала… когда надо, я и лошадьми правил. Да только последние полгода уж, с прошлой осени, взялась на извозчике кататься, куда надо. Или ж пешком, если недалече.
– И часто она вот так выбиралась, в одиночку? – призадумался Кошкин.
– Бывало…
Кошкин сделал пометки в блокноте.
– А старший сын? Заезжал?
– Денис Васильевич? Редко. Денис Васильевич сам в делах все время: если что нужно хозяйке, посыльного отправлял. Но уважал он матушку сильно – а та его. Аж светилась, когда старшой сынок наведывался. Вечно сестре наказывала пирогов готовить столько, сколько и за неделю не съесть.
– А младшим, что же, она не так радовалась?
Арестант, звякнув цепью, развел руками:
– Денис Васильевич – человек серьезный, занятой. А младший ее беспутный малый, уж вы простите меня за прямоту. Одни волнения матери приносил, а друзья его приятели и того хуже.
– А дочка?
– Александра Васильевна? От нее хозяйка уставала шибко. Та сядет подле нее с шитьем и все рассказывает что-то – а Алла Яковлевна только на часы смотрит и вздыхает. Ей бы роман почитать или в окошко поглядеть молча – это барыня любила.
– А отчего бы вслух не попросить дочку роман почитать?
– Алле Яковлевне не нравилось, как та читает. Говорит, что без выражения, без чувства. Александра-то Васильевна, бедная, аж в слезах иной раз, от нее выбегала – так доймет девицу придирками.
– Выходит, с норовом хозяйка твоя была? – прищурился Кошкин, довольный, что разговорил молчуна. – И к тебе придиралась?
– Ко мне? Нет, Ваше благородие, со мной да с Маарикой ласкова была, слово грубого не скажет. Да и дочку она любила, сердце за нее болело. Каждый раз, как поссорятся, плакала да корила себя, что непутевая мать. Я так разумею, Ваше благородие, Алла Яковлевна утомлялась ее обществом, да и все тут. Александра Васильевна ведь и сама, того… как дитя малое рассуждает.
Кошкин промолчал. Но он прочел достаточно из дневников Аллы Соболевой, а потому весьма справедливо полагал: уж кому-кому, но не этой даме уставать от чьей-то наивности. Хотя, быть может, время меняет людей.
* * *
Тщательно все записав, Кошкин переглянулся с Воробьевым, эмоций которого снова не смог прочесть, и перешел к последнему, наиболее важному вопросу.
– Надпись на стене в садовницкой довелось тебе увидеть?
– Нет… Но говорят, хозяйка там имя мое написала. Кровью, – понуро признался Ганс.
Кошкин без ответа прошел к окну, задумчиво выглянул во внутренний двор и спросил, будто бы озвучил мысли вслух:
– Вот я и думаю все – отчего кровью? Что же, в твоей садовницкой карандаша не нашлось? Или, скажешь, грамоте не обучен?
Обернувшись, он смерил садовника взглядом, уверенный, что на безграмотного чурбана тот не похож. Да и дочка Соболевой что-то же в нем разглядела? А дамочка она, может, и наивная, но глубокая: одной лишь только внешности садовника ей было бы мало, чтоб влюбиться.
– Обучен, – нехотя подтвердил арестант. – Но карандашей в садовницкой не держал отродясь! К чему? Там только инструмент. И флигель мой рядом совсем, если что писать понадобится.
Кошкин кивнул, делая вид, что верит. Спросил последнее:
– Кто это с хозяйкой сотворил, как полагаешь? Если и впрямь не ты?
И впился в садовника придирчивым взглядом, ожидая, что тот себя чем-то да выдаст. Ведь и правда – кто, если не он? Но арестант на сей раз молчал долго. И имен своих подозреваемых не назвал, и однозначно убедиться Кошкину в своей виновности не позволил.
Ганс уже подписал (не читая) листы протокола допроса, и Кошкин складывал их в папку, чтобы позже подшить к делу, когда – впервые с момента появления здесь Ганса – услышал голос господина Воробьева:
– Степан Егорович, могу ли я задать один вопрос арестованному?
– Задавайте, – немало удивился Кошкин. Он уж было подумал, что Воробьеву это дело ничуть не интересно.
Тот кивнул, одернул полы сюртука внутренне собираясь и выдавая, что не так уж он хладнокровен, как пытается казаться. Напрямую общался с заключенными господин Воробьев, судя по всему, в первый раз.
– Господин Нурминен, приходилось ли вам что-то жечь в помещении садовницкой?
Вопрос поставил Кошкина в тупик. Он нашел опалённые обрывки письма? Пепел? И молчал до сих пор?
Но садовника вопрос не удивил – его мысли явно были заняты другим, более в его положении насущным. Потому, не раздумывая, мотнул головой:
– Нет, что вы, Ваше благородие. В садовницкой ни оконца, ни форточки: весь дым в хозяйский дом бы потянуло, Маарика, сестра моя, ругаться бы стала.
– А свечи там на что лежат? – усомнился Воробьев. Кошкин молча наблюдал.
– Лежат, да я редко поджигал их, говорю ж. Завсегда лучше светильник масляный. И сподручней, и копоти меньше.
Более Воробьев ничего уточнять не стал, а Кошкин записал дополнительные показания в протокол. Хотел позже, как выйдут из «Крестов», непременно выспросить, к чему это, собственно, было – да тут арестант сам задал вопрос, заставший Кошкина врасплох.
– Ваше благородие… – обратился Ганс негромко и совсем поникнув головой, – тот второй, становой пристав, сказал, что если я чистосердечно признаюсь, будто хозяйку убил, то меня не повесят – на каторгу отправят. Вы как думаете – признаться?
* * *
Из допросного кабинета Кошкин вышел первым и шагал скоро, размашисто, будто убежать от товарища по службе пытался. Не учел только, что обратно им ехать в одном экипаже, и все равно пришлось Воробьева дожидаться.
Этот парень, Ганс, не был отпетым злодеем, закостенелым преступником и душегубом – уж приходилось Кошкину злодеев повидать за годы службы. Этого Ганса, по правде сказать, не за что было отправлять на виселицу: убийство явно было непреднамеренным. Напился – с кем не бывает – явился на хозяйскую дачу и за каким-то лешим ударил престарелую вдову по голове. Может, в сердцах, может, вообще по случайности. Как проспался, выдумал эту цыганку, мол, зубы заговорила, треклятая. Или не выдумал, а увидал пеструю юбку и сам поверил, что по цыганскому навету злодеяние совершил. И рад бы все вернуть теперь – да поздно. Это молотком разок взмахнуть легко – а разгребать потом до конца дней. А о родне покойника уж что говорить… горе на всю жизнь.
Видел Кошкин такие истории, сотни раз видел.
И парня ему было жаль.
– Почему вы не велели ему признаваться, Степан Егорович? – спросил Воробьев, устроившись в экипаже рядом и велев кучеру трогаться с места. – Очевидно ведь, что это он со вдовою сотворил, да не помнит, потому как пьян был. И становой пристав правильно ему сказал – а вы отговорили.
– Или он не помнит, потому что его там близко не было, – глядя в окно экипажа неохотно отозвался Кошкин.
Там, в допросном кабинете, он так и не сказал садовнику, что делать. Если есть голова на плечах, то должен сам догадаться, что единственный его шанс спасти жизнь – написать признание и во всем помогать следствию. А Кошкин во все это ввязался, по правде сказать, чтобы к Соболеву подступиться – Светлане помочь. Себе помочь. И закрывать дело прежде того, как договорится с Соболевым, ему совершенно не с руки. Жаль парня… Кошкин искренне надеялся, что виселицы тот избежит.